Эта «долгодевствующая» двадцатисемилетняя девица и в самом деле была создана для того, чтобы украсить жизнь какого-то мастера резца или кисти: гибкая, понятливая, ненавязчивая, она была идеально подготовлена к обыденной жизни, причем даже такой морально растерзанной, каковой была жизнь всякого советского художника. И в постели она не просто отдавалась, а священнодействовала, всякий раз ритуально принося свое тело на жертвенник, если уж не искренней любви, то, по крайней мере, вполне искренней страсти.
— Я могу выйти хотя бы на крыльцо? — по-немецки спросил Гордаш часового, дремавшего на лавке в конце небольшого коридора.
Прежде чем ответить, диверсант-эсэсовец с нескрываемым любопытством осмотрел этого могучего, почти двухметрового роста парня, которым его шеф, гауптштурмфюрер, так дорожил и с которым уже якобы захотели встретиться и Скорцени, и сам рейхсфюрер СС Гиммлер. Огромная, резко выпяченная, похожая на рыцарскую кирасу грудь; необычные какие-то, воистину неохватной ширины, плечи; огромная, почти квадратная, по-медвежьи посаженная прямо на туловище голова; непомерно длинные и столь же непомерно толстые в кисти руки… Все это делало Отшельника похожим то ли на какого-то реликтового предкочеловека, то ли на бродячего циркового борца в расцвете сил.
— Барон приказал позволять вам все, что заблагорассудится, — неожиданно ответил часовой, входивший, как понял Гордаш, в диверсионный отряд Штубера. — Стрелять велено только в том случае, если вы решитесь вплавь уйти с острова.
Отшельник пошел прямо на часового, так что тот — и сам не из «мелких» — вынужден был прижаться к стене и с улыбкой восхищения пропустить его.
— Не собираюсь я вплавь, — трубным, архиерейским басом заверил его пленный.
— Благоразумно, — признал тот. — И Штубер прав: природа здесь прекрасная.
И вновь, почти с восхищением, осмотрел горилоподобную фигуру Гордаша, облаченную в серые «пехотные» брюки, германский морской китель и легкий авиационный комбинезон да обутую в итальянские ботинки. С первого взгляда становилось ясно, что одевали этого парня, как могли, — из всего, что соответствовало его размерам, что только удавалось найти.
— Пожить бы здесь, — мечтательно согласился с ним Орест.
— Для художника и скульптора такой островок — сущий рай, — приучался штурмманн воспринимать Отшельника глазами гауптштурмфюрера Штубера, который умел ценить настоящих мастеров, независимо от того, в каком искусстве или каком ремесле они себя проявляли.
— И я — о том же, — неохотно продолжил разговор Отшельник, с наслаждением вдыхая напоенный озерной влагой и сосновым духом воздух.
— Только что поделаешь, война!
Роттенфюрер понимающе ухмыльнулся, но приставать к этому гиганту с расспросами и уговорами не стал. Он прекрасно знал, что завербовать этого сильного и мужественного человека не удалось даже «великому психологу войны» Штуберу; что пугать смертью этого человека уже бессмысленно, он давно готов к ней, и что фашистов он ненавидит еще яростнее, чем всю свою жизнь ненавидел коммунистов.
…Нет, никакого особого чувства к Софочке новоявленный иконописец тогда не проявлял. Впрочем, «долгодевствующая» полуполька-полуеврейка и не требовала какого-то нежного отношения к себе. Но теперь Отшельник почему-то все чаще вспоминал именно ее, причем воспоминания эти были доверчиво-трогательными и сексуальноизысканными. Тогда, во время сожительства с Софочкой, Орест и предположить не мог, что когда-нибудь с такой тоской будет вспоминать ее упругую грудь, ее точеные, цвета слоновьей кости, бедра, ее миниатюрные — икры «бутылочками» — ножки. Что ему так часто станут сниться вечно стремящиеся к поцелую, чувственные губы и пылкие, неукротимые объятия «долгодевствующей».
А как много узнал он от этой начитанной женщины о «бытии в искусстве» великих мастеров кисти и резца, талантливых иконописцев и не менее талантливых литераторов — Микеланджело, Тициана, Врубеля, Родена, Ван Гога, Петрарки…
Как настойчиво вырывала его Софочка из его полумонашеской кельи-мастерской, чтобы затащить в Художественный музей, на выставку современных живописцев или на лекцию по искусству церковной живописи Средневековья. При этом женщина сама навязчиво представляла его каждому, кто в этом городе хоть как-то был связан с искусством, и гордилась своим Отшельником так, словно он и сам являлся величайшим творением искусства.
Лишь теперь, несколько лет спустя, Орест начал по-настоящему понимать, сколь основательно готовила его Софья Жерницкая к способу жизни художника, мастера, жизни «человека от богемы». И при этом следила, чтобы богемность его проявлялась в таланте и способе творческой жизни, а не в пьяных загулах и прочих «великих пороках… великих».
«Вся ваша порочность, — мило, на французский манер грассируя, наставляла его Софья, — должна проявляться в постели, и только в постели. Только здесь, в моей постели, вам позволено возноситься до сексуального зверствования и опускаться до сексуальной святости. И ради бога, не стесняйтесь ни меня, ни себя, держитесь настолько раскованнее, насколько вам это приятно, — страстно шептала она ему на ушко, нежно поводя кончиком языка по мочке. — А главное, не забывайте подбадривать себя и меня простыми, народными выражениями. В этой богоизбранной постели вы познаете такое блаженство, что никаким небесным раем, — слово «рай» оставалось одним из немногих, которые она выговаривала без французского грассирования, — вас уже не заманишь».